ЛозинскийЗавтра день молитвы и печали Меня познакомила
с ним Лиза Кузьмина-Караваева в 1911 на втором собрании Цеха поэтов[1]
(у нее) на Манежной площади. Это была великолепная квартира Лизиной матери (Пиленко),
рожденной чуть ли не Нарышкиной. Сама Лиза жила с Митей Кузьминым-Караваевым по-студенчески.
Внешне Михаил Леонидович был тогда элегантным петербуржцем и восхитительным остряком,
но стихи были строгие, всегда высокие, свидетельствующие о напряженной духовной
жизни[2]. Я считаю, что
лучшее из написанных тогда мне стихов принадлежит ему ("Не забывшая"). Дружба
наша началась как-то сразу и продолжалась до его смерти (31 января 1955 г.). Тогда
же, т.е. в 10-х годах, составился некий триумвират: Лозинский, Гумилев и Шилейко.
С Лизой Гумилев играл в карты, они были на "ты" и называли друг друга
по имени-отчеству. Целовались, здороваясь и прощаясь. Пили вместе так называемый
"флогистон" (дешевое разливное вино). Оба, Лозинский и Гумилев, свято
верили в гениальность третьего (Шилея) и, что уже совсем непростительно, - в его
святость. Это они (да простит им Господь) внушили мне, что равного ему нет на
свете. Но это уже другая тема. Лозинский кончил
два факультета СПБ университета (юридический для отца и филологический для себя)
и был образованнее всех в Цехе. (О шилейкинском чаромутии не берусь судить). Это
он при мне сказал Осипу, чтоб тот исправил стих "И отравительница Федра",
потому что Федра никого не отравляла, а просто была влюблена в своего пасынка.
Гуму он тоже не раз поправлял мифологические и прочие оплошности[3].
Шилейко толковал ему Библию и Талмуд. Но главное,
конечно, были стихи. Гумилев присоветовал Маковскому
пригласить Лозинского в секретари в "Аполлон". Лучшего подарка он не
мог ему сделать. Бездельник и болтун Маковский (Рарá Масó, или "Моль
в перчатках") был за своим секретарем, как за каменной стеной. Лозинский
прекрасно знал языки и был до преступности добросовестным человеком. Скоро он
начал переводить, счастливо угадав, к чему "ведом"[4].
На этом пути он достиг великой славы и оставил образцы непревзойденного совершенства.
Но все это гораздо позже. Тогда же он ездил с Татьяной Борисовной в оперу, постоянно
бывал в "Бродячей Собаке" и возился с аполлоновскими делами. Это не
помешало ему стать редактором нашего "Гиперборея"[5] (ныне библиографическая редкость)
и держать корректуры моих книг. Он делал это безукоризненно, как все, что он делал[6]. Я капризничала, а он
ласково говорил: "Она занималась со своим секретарем и была не в духе".
Это на "Тучке", когда мы смотрели "Четки"[7], и через много, много лет ("Из шести книг",
1940): "Конечно, раз Вы так сказали, так и будут говорить, но может быть
лучше не портить русский язык?" И я исправляла ошибку. Последняя его помощь
мне: чтение рукописи "Марьон Делорм". Смотрел он и мои "Письма
Рубенса", для чего заходил в Фонтанный Дом после работы в Публичной библиотеке". Во
время голода М. Л. и его жена еле на ногах держались, а их дети были толстые,
розовые с опытной и тоже толстой няней. М. Л. был весь в фурункулах от недоедания... *
* * В 30-х годах - тяжелые осложнения в личной
жизни: он полюбил молодую девушку. Она была переводчицей[8]
и его ученицей. Никаких подробностей я не знаю, и, если бы знала, не стала бы,
разумеется, их сообщать, но на каком-то вечере во "Всемирной литературе"
(Моховая, 36) она потребовала, чтобы он на ней женился, оставив семью. Все кончилось
тем, что М. Л. оказался в больнице[9]. Она вышла замуж, но скоро умерла.
Когда она умирала, он ходил в больницу - дежурил всю ночь. *
* * Хворал он долго и страшно. В 30-х годах
его постигло страшное бедствие: разрастание гипофиза, исказившее его. У него так
болела голова, что он до 6-ти часов не показывался даже близким, когда наконец
справились с этим и с горловой чахоткой, пришла астма и убила его. В
прошлогодней телевизионной передаче (которую все же имеет смысл найти) я вспомнила
много мелочей о Лозинском, кот. не следует забывать (о методе перевода "Divina
Comedia" и др.). В моей книге должна быть
глава о моем дорогом незабвенном друге, образце мужества и благородства. (Это
развить). * * * Последней
его радостью были театральные постановки его переводов. Он пригласил меня на "Валенсианскую
вдову". В середине действия я шепнула ему: "Боже мой, Михаил Леонидович,
- ни одной банальной рифмы. Это так странно слышать со сцены". - "Кажется,
да", - ответил этот чудодей. "Собака
на сене" всегда имела оглушительный успех. - О переводе "Гамлета"
и испанцев (с цитатой). Мелкие завистливые и невежественные люди уверяют, что
"Гамлет" - тяжел, темен и т. п. Им не приходит в голову, что он именно
таков в оригинале, а что Лозинский умел быть легким, прозрачным, летучим, как
никто, мы знаем хотя бы из испанских комедий:
. . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . (цитата) | -
О его советах (не читать чужой перевод, пока не кончишь свой), "Иначе память
может сыграть с вами злую шутку".
*
* * Он был с нами в первые дни войны 1914
г. Ему я всегда давала Колины стихи с фронта (для "Аполлона"). Наша
переписка сохранилась. Мой рисунок Судейкина,
который всегда висел в кабинете М. Л., возник так. Я пришла с Судейкиным
в редакцию "Аполлона". К Лозинскому, конечно. (У Макó я никогда
не была). Села на диван. Сергей Юрьевич нарисовал мне на бланке "Аполлона"
и подарил Михаилу Леонидовичу. *
* * Как все люди искусства, Лозинский влюблялся
довольно легко. к моей Вале (она одно время работала в Публичной библиотеке) относятся
"Тысячелетние глаза // И с цепью маленькие руки"[10] (браслет). И как истинный поэт предсказал свою смерть:
И будет страшное к истлению
готово. Это про свое тело. Еще молодой и здоровый, он словно видит себя
искаженным грозным недугом. (Стихи от нач. 20-х годов)[11].
* * * Лозинский
до тонкости знал орфографию и законы пунктуации чувствовал, как люди чувствуют
музыку: "Точка-тире - такого знака нет по-русски, а у Вас есть", говаривал
он, когда держал корректуру моих стихов.
Ах! одна в семье умеет | Грамоте она, - | постоянно
говорил про него Гумилев. Нечего и говорить,
что "Гиперборей" весь держался на Лозинском. Он, вероятно, почти всегда
выкупал номер в типографии (кажется, 40 рублей), держал корректуру и совместно
с синдиками приглашал сотрудников. В другом
месте я уже писала ("Листки из дневника"), что когда был прокламирован
акмеизм (1911), Лозинский (и В. В. Гиппиус) отказались примкнуть к новой школе.
Кажется, даже от Бальмонта М. Л. не хотел отречься, но на мой взгляд уже
чрезмерно. "Многомятежно ремесло твое,
о Царица", - часто говорил мне Лозинский, а я так и не знаю, откуда это.
Очевидно из каких-то древних русских письменных источников. *
* * Когда Шилейко женился на мне, он почти
перестал из-за своей сатанинской ревности видеться с Лозинским. М. Л. не
объяснялся с ним и только грустно сказал мне: "Он изгнал меня из своего сердца".
* * * Ивановский,
ученик и секретарь М. Л. , сказал мне, что Лозинский ни одно письмо не отправлял,
не оставив себе копии. Таким образом я могу быть уверена, что всего его письма
ко мне существуют, несмотря на то, что оригиналы большинства из них погибли у
меня, потому что все, что у меня, неизбежно гибнет. *
* * Чем больше я пишу, тем больше вспоминаю.
Какие-то дальние поездки на извозчике, когда дождь уютно барабанит по поднятому
верху пролетки и запах моих духов (Avia) сливается с запахом мокрой кожи, и вагон
Царскосельской железной дороги (это целый мир), и собрания Цеха, когда М. Л.
говорил своим незабываемым голосом. (Как страшно мне было услышать этот голос
на вечере Его памяти в Союзе, когда откуда-то сверху М. Л. стал читать которую-то
песнь "Ада"). * *
* О гражданском мужестве Лозинского знали все
вокруг, но когда на собрании (1950) Правления, при восстановлении меня в Союзе
ему было поручено сказать речь, все вздрогнули, когда он припомнил слова Ломоносова
о том, что скорее можно отставить Академию от него, чем наоборот. А про мои стихи
сказал, что они будут жить столько же, как язык, на котором они написаны. Я
с ужасом смотрела на потупленные глаза "великих писателей Земли Русской",
когда звучала эта речь. Время было серьезное... *
* * Теперь, когда я еду к себе в Будку, в
Комарово, мне всегда надо проезжать мимо огромного дома на Кировском проспекте,
и я вижу мраморную доску ("Здесь он жил...") и думаю: "Здесь он
жил, а теперь он живет в сердцах тех, кто знал его и никогда не забудет, потому
что доброту, благородство и великодушие нельзя забыть". 1966
|